"Заезжий музыкант" или о тех, кто остается.

"Я действительно "заезжий". Как приехал в этот мир,

так и уеду из него, словно побывал в командировке."

Булат Окуджава.

"Не все ль равно, что нас сведет в могилу - пуля иль простуда?

Там, верно, очень хорошо: ведь нет дурных вестей оттуда.

Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться,

Они молчат, они в пути. А плачут те, кто остаются."

Булат Окуджава

В ночь на 13 июня, в маленьком парижском предместье Кламарт, в небольшом армейском госпитале, на 73 году жизни скончался Булат Окуджава.

Русская поэзия, похоже, неразрывно связана с Францией: истоками, литературной традицией, наконец, какой-то роковой судьбой. Однажды она содрогнулась от меткого выстрела именитого француза, теперь - от беспомощности французского врача. Нелепость, но во Франции умер Булат Шалвович Окуджава.

Он пришел в нашу жизнь в конце пятидесятых, сперва, казалось, незамысловатыми песенками "За что ж вы Ваньку-то Морозова?", "Встань пораньше...", "До свидания, мальчики", "Простите пехоте...", пришел представителем нового, непривычного жанра авторской песни, жанра, который, словно незаконное дитя хрущевской "оттепели", сразу же противопоставил себя официозу музыкальной культуры соцреализма. И сразу же вызвал на себя огонь придворной критики.

"В те времена, - вспоминал позднее Булат Шалвович,- одна из комсомольских газет писала: "И вот на сцену выбегает кучерявый юноша с гитарой и начинает петь песенки сомнительного содержания. Это ли искусство? Разве пойдут за таким юношей наши девушки? Нет! За таким юношей наши девушки не пойдут". Я уже тогда не отличался особой кучерявостью, - лукаво замечал Окуджава, поглаживая свой высокий, лысеющий лоб, - но мне никогда не было понятно, что это за новый критерий в искусствоведении - пойдут или не пойдут куда-либо девушки?"

Умный, искренний, честный, несущий, казалось, уже навсегда вытравленное сталинским террором, врожденное благородство, он шагнул в наши сердца, еще не смевшие поверить в неслучайность сказанных слов, замирающие от одного лишь намека на свободу, на право быть собой. Он шагнул в наши сердца, отогревая их, словно прошлогодние цветы, случайно уцелевшие под снегом. Он стал нашим голосом, нашим кодексом чести, нашей совестью.

"Совесть, благородство и достоинство - вот оно святое наше воинство.

Протяни ему свою ладонь, за него не страшно и в огонь.

Лик его высок и удивителен. Посвяти ему свой краткий век.

Может, и не станешь победителем, но зато умрешь как человек."

Его лирика сразу увлекла нас, уверенно поселившись на прокуренных кухнях - этих домашних святилищах городской интеллигенции. Его песни стали своеобразным паролем, позволяющим мгновенно распознать, кто перед тобой - свой или чужой. Он вошел в наши дома, наполнившиеся с тех пор удивительным светом надежды. "Счастлив дом, где голос скрипки наставляет нас на путь и вселяет в нас надежды... Остальное как-нибудь".

В его доброте и мудрости не было открытого призыва, не было очевидной крамолы, столь ревниво искомой сатрапами брежневского КГБ ("Поэтов травили, ловили на слове, им сети плели; куражась, корнали им крылья, бывало и к стенке вели..."). Но мы знали что нам надо делать, мы знали как надо жить, мы учились у него. "Поднявший меч на наш союз... возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке...". Мы открывали в себе человеческое тепло. Любовь сменяла эгоистическое, честь и достоинство ценились выше карьеры и мещанского благополучия, душа доверчиво раскрывалась и тянулась к высокому, когда его спокойный голос приходил к нам с заезженных магнитофонных лент: "Часовые любви на Смоленской стоят, часовые любви у Никитских не спят... Когда метель кричит как зверь - протяжно и сердито, не запирайте вашу дверь, пусть будет дверь открыта... Полночный троллейбус плывет по Москве, Москва, как река, затухает, и боль, что скворчонком стучала в виске стихает, стихает..."

Он вдыхал в нас жизнь. Он воспитывал в нас ощущение Родины. Ощущение, которого не могли добиться неиссякаемые потоки фальшивой пропаганды. Ежедневные, ежечасные, ласкательно-карательные, помпезные, вымученные бессонными ночами партийных референтов. Все эти вопли не стоили ничего рядом с двумя-тремя его строками:

"Ты течешь, как река. Странное название! И прозрачен асфальт, как в реке вода.

Ах, Арбат, мой Арбат, ты - мое призвание. Ты - и радость моя, и моя беда..."

Казалось, и не подозревал, что на самом деле значил для всех нас. "В детстве, юности и молодости, - писал Окуджава, - сочинение стихов доставляло мне большое наслаждение. Позже мне как-то захотелось некоторые из стихов исполнять под аккомпанемент гитары. Кое-кому из моих друзей это понравилось. Их мнение меня вдохновило, и я с удовольствием начал осваивать непривычный жанр. Наслаждение процессом работы - ведь это восхитительно!"

Он никогда не брал на себя роль народного вожака, никогда не изменял своей врожденной интеллигентности. Он просто пел. Пел с наслаждением, как его Моцарт, что "на старенькой скрипке играет", тот, который "отечества не выбирает - просто играет всю жизнь напролет." А мы, завороженные, шептали вслед за ним, словно волшебное заклинание: "Ах, ничего, что всегда, как известно, наша судьба - то гульба, то пальба... Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладоней со лба."

Июньской ночью, в маленьком армейском госпитале, в предместье Парижа от нас ушел еще один великий российский Маэстро. Он умер, как солдат - в военном госпитале. Словно смерть, пропустившая его на той войне, настигла теперь. Он умер в военном госпитале, как боец, тяжело раненый в бою, в сегодняшнем бою, в бою за наши души.

"Мой сын, твой отец - лежебока и плут из самых на этом веку.

Ему не знакомы ни молот, ни плуг, я в этом поклясться могу.

Когда на земле бушевала война и были убийства в цене,

Он раной одной откупился сполна от смерти на этой войне.

Когда погорельцы брели на восток и участь была их горька,

Он в теплом окопе пристроиться смог на сытную должность стрелка.

Не словом трибуна, не тяжкой киркой на благо родимой страны -

Он все норовит заработать строкой тебе и себе на штаны.

И все же , и все же не будь с ним суров (не знаю и сам почему),

Поздравь его с тем, что он жив и здоров, хоть нет оправданья ему.

Он, может, и рад бы достойней прожить (далече его занесло)

Но можно рубаху и паспорт сменить, да поздно менять ремесло."

Писать на смерть гениев - удел дураков. По крайней мере, в наше столетие. Это, похоже, уже превратилось б "добрую традицию". Окуджава как-то заметил в своих "Поэтах":"О, как им смешны, представляю, посмертные тосты в их честь." Поэтому, нам никогда не решитъся написать о нем. И мы пишем о себе, о нас с вами, о тех, кто остается.

Вопреки доводам рассудка, нам казалось, что он будет жить вечно. Он стал неотъемлемой составляющей нашей жизни. Операция на сердце в США три года назад? Инфаркт в прошлом году? Простуда в Париже? Чушь! Он не мог умереть от этого. Душа не умирает от болезней тела, а он был нашей душой.

Его жена сказала, что он умер от "одиночества, от невозможности жить среди людей, не понимающих его язык". Он умер от того, что не смог жить среди людей, которые больше не понимают его. Полагаете, что это было сказано о французах? Боюсь, что это не так. Как страшно подумать, что она говорила о нас с вами. О нас, по обе стороны океана, переставших понимать его язык. О нас, в силу жестоких обстоятельств или слабохарактерности, позволивших отодвинуть на задний план те идеалы, которым он нас учил. Перед лицом экономических обязательств, законов рыночной экономики, жестокости и деловитости современных будней России, Европы и Америки, мы решили, что наши идеалы, словно старое парадное платье, можно до времени положить в сундук, а пока побегать в тренировочном костюме "нуворишей".

Где же мы, завсегдатаи прокуренных кухонь? Не нам ли, оглохшим от звона монет, растеряный поэт писал эти строки:

"Взяться за руки не я ли призывал вас господа?

Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда

Кто-то властный наши души друг от друга уводил?..

Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил?

Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены,

Словно я вам что-то должен... Мы друг другу не должны.

Что мы есть? Всего лишь крохи в мутном море бытия.

Все, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя.

Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,

Со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру

И на гордых тонких ножках семеню в святую даль.

Видно, все должно распасться. Распадайся же... А жаль"

Вероятно, у истории, и правда, есть непреложное правило - правило повторения. Все возвращается на круги своя, и пусть меняются декорации, наши страсти остаются неизменны, как неизбежны и наши ошибки. Вот и встают в памяти обращенные теперь уже к нам, сегодняшним, строки из стихотворения Булата Шалвовича Окуджавы "Дом на Мойке", о доме, в котором по соседству с бароном Дельвигом и графом Аракчеевым скончался на своей квартире Пушкин:

"...Меж домом графа Аракчеева и домом Дельвига, барона,

как между Было и Не стало - нерукотворная черта.

Ее мы топчем упоенно, и преступаем окрыленно,

и кружимся, и кувыркаемся, и не боимся ни черта.

Прогуливаясь вдоль по набережной, предвидеть ничего нельзя.

Как просто тросточкой помахивать, раскланиваясь и скользя!

Но род людской в прогулке той не уберегся от урона

меж домом графа Аракчеева и домом Дельвига, барона."


Июньской ночью, в маленьком местечке Кламарт, в предместье Парижа ушел человек, долгие годы являвшийся символом и идеалом "Советской интеллигенции", ушел от того, что не мог пережить повторный процесс ее уничтожения, на этот раз экономического. Ушел человек, который был нашей совестью. Ушел от-того, что не мог мириться с девальвацией совести в нашей современной безумной жизни. Ушел человек, слова которого всегда проникали прямо в сердце, но теперь стали неразличимы в какофонии ресторанных оркестров, падающих монет и посвистывающих пуль. Ушел человек, который своим уходом последний раз пытался предостеречь нас: возьмитесь за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке. Услышали ли мы его крик в шуме захлестнувшей суеты?

В ту ночь в пригороде Парижа ушла в прошлое целая эпоха и этой же ночью по обе стороны океана в наши дома, на правах полновластного хозяина, окончательно пришло Новое Время. Время, в котором нам с вами жить. Жить и помнить дыхание его стихов, песен, прозы, движений...

"Мне не в радость этот номер, телевизор и уют.

Видно, надо, чтоб я помер - все проблемы отпадут.

Ведь они мои, и только. Что до них еще кому?

Для чего мне эта койка - на прощанье не пойму.

Но когда за грань покоя преступлю я налегке,

Крикни что-нибудь такое на грузинском языке.

Крикни громче, сделай милость, чтоб на миг поверил я,

Будто это лишь приснилось: смерть моя и жизнь моя."

Юлий Леонидов